Приближаясь к деревянной решетке парка, Ефремов заранее знал, что там, за пестрой смешанной зеленью тополей, акаций и каштанов, произойдет нечто безумно смелое, непохожее на избитые комнатные встречи, и весь горел нетерпением, как бы боясь проснуться от волшебного сна. Пахло лесным жасмином, разогретыми листьями и травой, и аромат этот был густой, сладострастный и сонный. Всюду проникло солнце, и его уклончивые золотисто-зеленые пятна колебались по заросшим дорожкам, по веткам и по стволам. И пока Ефремов пробирался парком, он чувствовал на своих щеках чьи-то мгновенные воздушно-жаркие поцелуи.
Неожиданно открылось озеро, окруженное плоскими берегами, и тотчас между опушкой парка и водой, в десяти шагах от себя Ефремов увидел женщину в черном платье. Она лежала на чистом бело-розовом песке, блаженным, смеющимся взором смотрела на ослепительную водную поверхность, и маленькие танцующие солнца отражались у нее в глазах. Распахнутое на обе стороны шелковое платье обнажило прекрасное молодое тело, а белые руки, освобожденные от узких, расстегнутых до плеч рукавов, лениво поддерживали над головой соломенную шляпку с загнутыми книзу полями.
Сон продолжался… Ефремов стоял в десяти шагах, не уходил, не испытывал смущения, не заметил, как ее глаза нашли его лицо, и не удивился, что эти глаза, без тени испуга, все с прежним блаженным выражением, стали манить его к себе. И глаза, и бесстыдно млеющее в рамке черного шелка тело, и танцующие ослепительные шарики на поверхности воды, и бело-розовый песчаный берег, и мутно-синее, изнемогающее от опьянения небо, — все смеялось каким-то общим, торжествующим, солнечным смехом.
О, как это было непохоже на все двадцать пять лет прожитой Ефремовым жизни, на тысячу прочитанных им книг, на такую же тысячу рассказанных ему случаев и эпизодов. И то, что произошло потом, было вероятно и невероятно, как сказка, как сонный, фантастический бред.
Сияло обнаженное тело, песок и солнце, и Ефремов слышал спокойный певучий голос:
— Подойдите поближе. Не смущайтесь. Если хотите, то вам разрешается целовать мои плечи, руки и ноги. Только для этого вам придется встать прямо в песок на колени. Вас это не очень пугает?..
Он подбежал и бросился прямо в горячий песок, слился с этим песком, и с солнцем, и с пьяным небом, и с черным шелком, впитавшим в себя великую солнечную мудрость. И на одно мгновение убогая человеческая жизнь перестала походить на жизнь и сделалась чудесной и смелой, как солнце.
Помню полуоткрытый ставень — в провинции пятнадцать лет тому назад все дома были одноэтажные, деревянные и окна непременно со ставнями, — помню жаркий, золотой свет на подоконнике.
Холодно от проникающего в окошко ветра и от мысли, что сейчас вылезать из-под одеяла, и уже тепло от солнечного блеска, от воображаемой зеленой травы и листвы, от собственной горячей отроческой крови.
Радостно пересиливаешь себя и встаешь босыми ногами на холодный крашеный пол. Золото на подоконнике, свежий запах акаций, уютный запах пыли, смоченной ночным дождем и уже разогретой утренним солнцем, все это манит на двор, а внутри, в квартире, волшебная, заманчивая тишина. Это хорошая, добрая тишина. Это не та холодная, кладбищенская, злая тишина, которая зимою вдруг наступает в классе после утренней молитвы, когда учитель географии или батюшка пробегает глазами ученический список. Вот тут за белыми дверями спят мои сестры и гувернантка mademoiselle Zelie, а дальше, через гостиную, столовую и кабинет, спят родители. И я думаю о том, о чем мне запрещено думать — о mademoiselle Zelie и о спальне своих родителей.
Ставни и половина окон все в ряд полуоткрыты. Клубятся лиловые тени. Странно неподвижен рояль со вчерашним букетом сирени в шарообразной японской вазе.
В столовой хоть шаром покати — ни молока, ни хлеба, ни чаю. Приходится выпить пол графина воды. Если ступать осторожно босиком по половицам, то можно прокрасться на крыльцо, мимо людской, мимо спящих за дверью Веры и Елизаветы и увидать на дворе массу интересных вещей.
Никому не нужный, полуразвалившийся сарай с когда-то, где-то и почему-то обгоревшими столбами, с выглядывающими из ворот седыми копнами сена. Воробьи, голуби и вороны. Дворняга Желтый на задних лапах, с вечно вытянутой в струну толстейшей цепью и высунутым от натуги красным языком.
Просыхающие лужи. Высокий столбик водопровода с заржавленным краном и вечно бегущей тоненькой, стеклянной струйкой воды.
Завернувшись в одеяло, тихонько спускаешься по ступенькам на двор и голыми до колен ногами ощущаешь то холодную, то горячую землю, то ласковую траву, то мелкий приятно колючий гравий.
С полузажмуренными глазами, в каком-то новом солнечном сне идешь без оглядки, долго-долго, навстречу желтому барбосу, натянувшему цепь, и медлишь. Как блаженно погружаются ноги в мякоть полупросохших луж, и как блаженно щекочет пальцы теплая, влажная, рассыпчатая и чистая-чистая грязь. Я не скоро подойду к тебе, Желтый, и, может быть, совсем не подойду, бросайся сколько тебе угодно. Я сяду на заросший травой откос конюшни, и томительно протяну ноги, и буду дремать на солнце, распахнув одеяло, — голый, горячий, крепкий и душистый, как антоновское яблоко. Буду дремать и думать. Буду думать о стыдном. Почему так приятно думать о стыдном и почему стыдное стыдно? Солнце печет колени, желтый барбос надрывается в двух шагах от меня с высунутым языком и тоскливо устремленными на меня глазами, тонкая струйка воды бежит и бежит из крана в старый деревянный ушат. Когда же, наконец, придет умываться Вера?