Молодая женщина оживленно болтала, смеялась и из некрасивой вдруг сделалась страшно интересной и пикантной. Уловив, что священника смущают ее воспоминания о танцевальных вечерах, Нагурский посмотрел ей в глаза глубоким сочувствующим взглядом и произнес:
— Ваша юность промелькнула безвозвратно, как сон, но зато теперь вы должны стремиться разделить высокое назначение вашего мужа.
И тон его голоса был такой, как будто он хотел сказать: «Бедная, я понимаю, вам будет очень, очень скучно». Попадья благодарно улыбнулась, а священник охотно заговорил на тему о затронутом «высоком назначении» и все время, из любезности к собеседнику, пытался провести аналогию между православным воинством и паствой.
Нагурский слушал, кивал головой и, осторожно выбирая моменты, продолжал разглядывать и мысленно раздевать его жену. Та потупляла глаза, показывала ямочки на щеках, оправляла платье, высовывала то одну, то другую голубенькую ножку, и было заметно, что ей льстит внимание красивого офицера. Кроме того, она читала в его глазах какую-то постороннюю, смелую и страшно интимную мысль, которая, к ее удивлению, не вызывала в ней ни малейшего стыда. И ей хотелось кокетничать, громко смеяться, как будто она все еще была гимназисткой и поручик только что пригласил ее на кадриль.
В Любани священник с женой обедали и пили пиво, а Нагурский, сделав вид, что не хочет их стеснять, поместился поодаль, съел кровавый бифштекс и спросил бутылку шампанского.
Наливая последний бокал, поручик посмотрел на попадью выразительным, бесстыдным взором, незаметно сделал рукой приветствующий жест и жадно допил вино. Молодая женщина покраснела и отвернулась, и поручику тут же до смешного стало ясно, что сегодня ночью эта простенькая, некрасивая, неделю тому обвенчанная попадья, если он захочет, будет стоять перед ним на коленях и целовать ему руки. «Да, да, — внутренне говорил самому себе Нагурский, — и она, и другие, и каждая женщина, которую я встречу и поманю за собой». И при мысли об этом у него вызывающе поднялись плечи, шевельнулись усы, а в окончаниях пальцев на руках и на ногах появилось знакомое тягучее и сладостное чувство.
Когда тронулся поезд, поручик не прошел в вагон и остался с папиросой на закрытой площадке. Площадка качалась и точно уходила из-под ног, и вся была полна непонятного разнообразного движения, а когда офицер не глядел в окошко, то ему казалось, что вагон одновременно бежит и вперед и назад, и от этого было безотчетно весело, как будто кто-то щекотал у самого сердца. А стук колес все время сбивался на музыку излюбленного поручиком вальса, под который он так часто танцевал зимой.
Докурив папиросу, он вспомнил о том, что его ждет через несколько часов, и хотел пройти в вагон, как вдруг щелкнула дверь, и он увидел попадью. Ее плечи были закутаны в белый вязаный платок из тонких шелковистых колечек, а сама она улыбалась, показывала чудесные зубы и нежные ямочки и смотрела куда-то вниз.
— Батюшка задремал, — сказала она каким-то интимным тоном, точно не удивляясь, что видит офицера на площадке.
— Задремал? Вы говорите: задремал? — спрашивал Нагурский с таким выражением, как будто слышал совершенно ему неизвестные слова. — Что такое «задремал» и чей это батюшка? Разве вы едете с вашим батюшкой? — цедил он сквозь зубы, как бы дурачась, позванивая шпорами и шевеля усами.
И, напевая мотив все того же излюбленного вальса, делая качающиеся мечтательные па, он приблизился к молодой женщине, легко и воздушно взял ее за талию и за один укутанный шелковистыми колечками локоть и, продолжая танцевать перед ней, сказал:
— Такая интересная, молодая, такие ямочки, такие хорошенькие маленькие ножки, и вдруг куда-то в захолустье, женой священника, для каких-то коров, индюшек и уток!.. Фу, какая скука, какая скука!.. Ваша юность промелькнула безвозвратно, как сон, — повторил Нагурский уже сказанную раньше фразу. — Признайтесь, вам не очень хочется ехать в захолустье?
Он выпустил ее талию и локоть и стоял перед ней, покручивая усы и серьезно, испытующе глядя ей в лицо.
— Вас это интересует? — спросила она деланно кокетливым голосом, не зная, что отвечать, и стараясь выдержать его взгляд.
А этот взгляд из холодного становился бесстыдно пристальным и острым, и прежняя смелая и страшно интимная мысль загоралась в нем. Поезд катился под уклон, все ускоряя темп головокружительного вальса, и колеса стучали, безумно торопясь вместе с офицером договорить какую-то слишком откровенную, злобную и любовную тираду. Не было слышно слов, но по глазам, приникшим почти к самому лицу попадьи, по движению выразительных, алых и горячих губ она уловила что-то непередаваемо дерзкое и в то же время такое, на что никак нельзя было рассердиться.
— Милая, изящная, нежная, как мне жаль вас! Как вам будет скучно с этим нелепым человеком, которого и зовут, точно в насмешку, «батюшкой»! Ведь вы же вышли за него замуж… Ведь это же ваш медовый месяц!.. От одного вашего поцелуя я бы обезумел на неделю… Не сердитесь: это не я говорю, это стучат колеса… А какая у вас очаровательная ножка, в черненькой туфельке. За наслаждение снять когда-нибудь один из этих голубеньких чулочков я пожертвовал бы годом жизни… И все это принадлежит какому-то получеловеку с длинными волосами и в старушечьем капоте вместо сюртука. Бедная, как мне жаль вас!
У попадьи то смеялись, то гневно сверкали глаза, а поручик не давал ей опомниться и говорил певучей, ритмической и страстной скороговоркой, наклоняясь к самому ее лицу: